– Повсюду тишина, – шептал он себе, подлаживаясь под ритм бега и дыхания, – повсюду мертвый сон. Повсюду тишина... повсюду... мертвый... сон. Повсюду тишина... повсюду... мертвый... сон. [179]
Ну вот он и на месте. Длинная тень часовой башни падала на конюшенный двор, теплый душок лошадиных грив овевал Дэвида.
Тихо, точно ночница, он подпорхнул к двери углового хранилища упряжи. Внутри его ожидал другой запах – аромат седельного мыла и жира для кожи, такой густой, что Дэвид закашлялся. Задержав дыхание, он нащупал деревянный табурет, просунул пальцы в дырку, прорезанную в центре сиденья. Когда он поднял табурет, что-то – сбруя, уздечка или мартингал, – тонко звякнув, упало на пол; впрочем, Дэвид понимал, что звук этот не достигнет ничьих ушей, кроме его да лошадиных, а лошади знали, что он собирается сделать, и одобряли это.
Он подошел к стойлу Сирени, сдвинул засов верхней половины двери. Сирень, будто ожидала его, прянула головой вперед, здороваясь.
«Привет, – сказал Дэвид – мысленно, не шевеля губами и не напрягая голосовых связок. – Я тебе яблоко принес».
Сирень приняла подарок, как лишившийся аппетита больной, который знает, что есть надо для поддержания сил. Пока она медленно жевала яблоко, перекатывая его от щеки к щеке, Дэвид стянул футболку и выскользнул из тренировочных штанов. А поскольку он показался себе смешным – голый, но в кроссовках, – то заодно сбросил и их и теперь стоял голышом в свете луны.
Он легонько подрагивал, ощущая, как ноги покрываются гусиной кожей.
«Ты готова, старушка? – спросил он, опять-таки беззвучно. – Я готов».
Он нагнулся, чтобы достать из кармана штанов обернутую в бумагу баночку. Обойдется и без фонаря.
Открыв нижнюю половину двери и войдя с табуретом в руке в стойло, он мягко подтолкнул Сирень назад, но та и не сделала ни одного движения в сторону двора. Дэвид неторопливо закрыл обе половинки двери, теперь они с Сиренью находились в полной темноте.
Сирень стояла очень спокойно, только легкая испарина и выдавала ее страшную болезнь. Она стояла молча, время от времени ударяя в каменный пол задним копытом. Дэвид вплотную приблизился к ней, тела их соприкоснулись, и он на ощупь двинулся к дальнему концу стойла. Жар, исходящий от крупа лошади, пробуждал в мальчике жар еще пущий, и когда он забрался на табурет, то почувствовал, как головка пениса проталкивается сквозь крайнюю плоть, как весь пенис поднимается, становясь прямее и тверже, чем когда-либо прежде. Дэвид выпрямился, оперся рукой о круп Сирени и задышал размереннее, прилаживаясь к ритму ее дыхания. У Сирени как раз была течка, значит, она не станет лягаться, как могла бы в другое время. Да она и так бы не стала – Дэвид знал, что Сирень с радостью примет его.
Когда он был совсем готов, когда осознал, что стал как бы единым целым с лошадью, Дэвид сунул два пальца в баночку и подцепил шматок вазелина. Другой рукой он отвел в сторону хвост Сирени. Та послушно подернулась и подняла хвост повыше, чтобы позволить Дэвиду работать обеими руками. Найти под репицей и анусом внешние губы труда не составило, проникнув в них, он нащупал головку клитора, а чуть ниже мягкую ткань внутренних срамных губ. Осторожно просунув внутрь палец, Дэвид отыскал то, что должно было, подумал он, представлять собою уретру, и ласково повел пальцем вниз, к нежным тканям под нею. Словно подтверждая его открытие, Сирень тихо выдохнула сквозь нос и пристукнула копытом.
Дэвид ввел шарик вазелина в вагинальный проход, теперь его пальцы легко скользили, входя и выходя. Оставшимся вазелином он смазал пенис, хоть тот уже и был увлажнен тонкой струйкой собственной секреции.
Пенис – прямой, скользкий, твердый – вошел с поразительной легкостью, быстрая судорога Сирени словно сама втянула его. Стенки влагалища сомкнулись, засасывая пенис все глубже, и Дэвид задохнулся от наполнившей его слепящей радости. Положив руки по сторонам от основания хвоста, он, в виде опыта, вытянул себя почти целиком наружу и затем протолкнул почти целиком внутрь. От полученного ощущения в голове его вспыхнули звезды. Миллиметр туда, миллиметр сюда – копыта гремели в мозгу Дэвида, жаркие кристаллы рассыпались в животе на миллиарды обжигающих зернышек. Чувство абсолютной правильности, святости, совершенства и красоты жизни пронзило его. Он мог бы остаться здесь навсегда, он и все царство жизни – животной, растительной, человеческой, захваченной смерчем любви. В прошлый раз все произошло слишком быстро, чтобы он успел испытать этот безумный восторг: тогда он был с женщиной и ощущал неловкость, необходимость что-то говорить, произносить слова.
«Ты здорова, Сирень, – произнес, обращаясь к лошади, голос внутри Дэвида. – Именем этого дара чистого духа я объявляю тебя здоровой и исцеленной».
Огни в его голове взвивались, опадали и кружили в безумной агонии, а он все нажимал, нажимал, точно не мог поверить в непревзойденную глубину и силу ошеломившего его наслаждения, и вот сплошной белый свет наполнил голову Дэвида, и мальчик почувствовал, как высокая волна духа, владевшего им, накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, точно неспособная остановиться.
Когда все кончилось, когда он выдавил последнюю каплю, баночка из-под вазелина с лязгом свалилась на пол, и Сирень тихо заржала в тревоге и сомкнула широкое кольцо своих мышц, больно защемив Дэвида.
Он вздрогнул, но остался неподвижным, зная, что если он будет спокоен, то Сирень успокоится тоже. Понемногу напряжение отпустило ее, и она расслабила мышцы, позволив Дэвиду выпростаться наружу.
С мгновение он простоял, держа лошадь горячими ладонями за бока, ликующий и истомленный. Потом спустился на пол, подобрал бумагу, которой была обернута баночка, и принялся старательно, тщательно вытирать Сирень, разговаривая с нею.
Выйдя на конюшенный двор, Дэвид содрогнулся всем телом, натянул футболку и опустил взгляд на свой обмякший, обвисший пенис.
«Ты должен беречь свой великий дар, – сказал он себе, – очень и очень беречь».
Глава шестая
I
Альберт и Михаэль Бененстоки выращивали сахарную свеклу в той части Венгрии, которую в 1919 году переименовали в Чехословакию. Этот акт картографической тирании за одну ночь превратил Михаэля в сиониста, и он, вдохновляемый любовью к приключениям и зажигательными писаниями Хаима Герцога, [180] в 1923 году отплыл в Хайфу, приняв гордое новое имя Амоса Голана. Голан, как сам Михаэль с удовлетворением объяснял по завершении долгого и, на взгляд Альберта, совершенно бессмысленного исследования семейной истории, – это подлинное родовое имя израильтян Бененстоков. К тому же оно более чем к лицу человеку, который отправляется в путь, чтобы заявить права на землю своего народа.
«Отправляется навстречу неприятностям», – сказал Альберт. То были слова, которые он впоследствии не раз с усмешкой произносил на собственный счет.
Единственного своего сына Альберт назвал Михаэлем как раз в честь его взбалмошного дяди – к вящему ужасу венской родни, устроившей ему по этому поводу не один скандал. Согласно традиции, давать одно и то же имя нескольким членам семьи – дурная примета. Однако Альберт не был традиционалистом. Он не был человеком религиозным, не обладал подлинным чувством собственного еврейства. Он был фермером и наездником, близким скорее к мадьярским антисемитам, чем к городским и местечковым многоумным мужам из отряда габардиновых жесткокрылых, с опущенными головами сновавшим по улицам и при встрече с гоями малодушно вжимавшимся в стену, словно боясь подцепить, а быть может, и передать некую ужасную болезнь.
В 1914 году, молодым еще человеком, Альберт сражался за своего императора. Получивший, подобно другим ополченцам, сверкающую кирасу с кивающим плюмажем, синий гусар Альберт был одним из тех, кто первым ходил в атаки на сербские пушки в те начальные недели Первой мировой, когда она оставалась еще мелким балканским конфликтом, не имевшим, по общему мнению, никакого значения. В дальнейшем гордым кавалерийским коням пришлось стушеваться перед титанической артиллерией двадцатого века, и Альберт с разочарованием наблюдал, как их низводят до роли тягловых и курьерских лошадок, волокущих, понурив головы, телеги и санитарные повозки за студеной линией Карпатских гор или доставляющих бессмысленные донесения с передовой в штабы и обратно. С ироническим смирением он твердил себе, что преданность пышным венским усам не глупее преданности пышной иерусалимской бороде. В конце концов Альберт решил, что видел уже слишком много белых червей, заползавших в пустые глазницы слишком многих его мертвых товарищей, – как и слишком много живых товарищей, поджаривавших на кострах печень и легкие слишком многих зарубленных, по-детски круглолицых казаков. Он преувеличил симптомы легкой контузии, полученной им при артиллерийском обстреле, и с радостью перевелся в удаленную дивизию, расквартированную в той части Румынии, что известна под именем Трансильвании, там он и просидел до конца домалывавшей остатки кавалерии войны. Что касается лошадей, тут Альберт владел каким-то особым даром. Он понимал их гораздо лучше, чем служившие в императорской армии инструкторы верховой езды и хирурги-ветеринары, – обстоятельство, порождавшее недобрые чувства у некоторых из его собратьев-офицеров. Другие же собратья предпочитали трубить повсюду о присущем Альберту искусстве целителя, рассказывая удивительные истории, которые Альберт неизменно опровергал.
179
Строки из «Элегии, написанной на сельском кладбище» английского поэта Томаса Грея (1716–1771) (перевод В. Жуковского).
180
Шестой президент Израиля Хаим Герцог (1918–1997) никак не мог быть в 1923 г. автором зажигательных писаний. Скорее всего, здесь под этим именем объединены два человека – Теодор Герцль (1860–1904) – основатель политического сионизма, автор идеи переселения евреев в Израиль с целью создания собственного государства, и его соратник по сионистскому движению Хаим Вейцман (1874–1952), ставший впоследствии первым президентом Израиля.